[Содержание]

Эрнст Михайлов

МАЛЬЧИШКА В БЕЛОМ ХАЛАТЕ

Перед войной мой отец служил в Научно-испытательном институте Военно-Воздушных Сил имени Чкалова, который был расположен неподалеку от Москвы, в Чкаловской - именно отсюда десятилетия спустя отправлялся в свой полет Юрий Гагарин, первый космонавт Вселенной. Сейчас это всем известный аэродром, а тогда был закрытый гарнизон, где пилоты-испытатели «учили летать» самолеты новейших конструкций. Отчетливо помню первый день войны. Мы еще спали, когда зазвонил так называемый «тревожный» телефон прямой связи с институтом, стоявший на столике прямо в спальне. Отец тогда был «ПНШ-один», то есть первый помощник (по нынешнему - заместитель) начальника штаба, и такой телефон был положен ему по должности. Им пользовались очень редко и, конечно, воскресный звонок перебудил всю семью. Так и стоит перед глазами: батя, в одних трусах, прижав плечом трубку к уху, выдвигает ящик стола и вынимает кобуру с пистолетом. Рефлекторный жест профессионального военного, прошедшего всю гражданскую, Халхин-Гол и Испанию: ведь ему, летчику, да еще находящемуся в Подмосковье в этот момент пистолет совсем не нужен. А ближе к вечеру, всё, что уже могло летать, было собрано в сводный отряд, и отец увел его на Западный фронт, где авиация почти полностью была уничтожена немцами прямо на аэродромах едва ли не в первый час нападения.

Фашисты, конечно, знали о существовании института, и, еще не заходя на Москву, их самолеты-разведчики шарили над лесами в надежде найти секретный аэродром и навести на него свои бомбардировщики. Поэтому, едва стало понятно, что фронт неуклонно отступает, правительство приняло решение о переводе НИИ ВВС в глубокий тыл.

И в последних числах августа сначала эшелоны с необлетанными еще машинами, а потом пассажирский поезд с летчиками и их семьями застучали колесами - на Урал. До самой Волги над ними барражировали истребители, на случай, если немцы «вычислят» эвакуацию института и попытаются совершить налет.

Местом новой дислокации был избран Свердловск. Там, где сейчас расположен аэропорт «Кольцово», находился институтский аэродром. А семьи личного состава расселили среди свердловчан по всему городу. И хотя отец уже был в Действующей армии, нас институт тоже взял в эвакуацию. Нам предоставили комнату на улице Декабристов, в квартире, где, кроме хозяев, жили еще две эвакуированных семьи.

Боковая стена дома выходила на Сад имени Павлика Морозова, кто бывал в Свердловске, тот знает его: там нынче стоит телевизионная вышка. А прямо перед окном нашей комнаты находилось здание Совторгшколы, в котором расположился госпиталь. Сад для публики был закрыт, и в нем гуляли «ходячие» раненые. Конечно, наше ребячье внимание не могло обойти их: ведь это были люди с фронта, еще недавно принимавшие участие в боях - а все мы, от мала до велика, только и жили вестями с передовой. Решетчатый забор пацанам не преграда - и вскоре мы с братом стали своими людьми среди раненых. Может потому, что росли в военных городках и поэтому остро ощущали какую-то внутреннюю связь с бойцами и командирами, лежавшими в госпитале?

Юрию было двенадцать лет. Свободного времени у него было немного: мать по приезде в Свердловск сразу пошла работать, а ему приходилось бегать по магазинам, чтобы отоварить продуктовые карточки, да надо было еще успеть приготовить домашние задания. Но когда удавалось урвать часок, он с удовольствием выполнял мелкие поручения наших новых знакомых: купить в киоске карандаш и несколько листов бумаги для писем, пачку махорки, сбегать за газетой - газеты тогда шли не только для чтения, но и на курево: из них крутили «самокрутки». А я, шестилеток, да еще не вышедший росточком, отчего казался совсем малышом, забавлял их тем, что уже умел читать и писать. В школу-то тогда принимали только после восьми лет, причем первоклашки, как правило, лишь на уроках узнавали первые буквы. Каждый день, прихватив из дому карандаш, бумагу и картонку, чтобы подкладывать ее под листки, я, примостившись на садовой скамейке, писал за тех, кто не мог это делать сам, письма с многочисленными поклонами всем близким и дальним родственникам, с рассказами о том, как идет лечение.

Меня поначалу удивляло, что никто из них не описывает своих боевых подвигов. Только потом я понял, что бои для них были пусть трудной, пусть жестокой, пусть смертельно опасной, но ежедневной работой, которую они выполняли каждый в меру своих сил. И они не хотели о ней лишний раз говорить, тем более с теми, кто оставался в тылу: кто воевал - сам знает, что это такое, а кто не знает, тому все равно до конца не понять. Да и пугать домашних было, ни к чему, и так они, бедные, за своих воинов исстрадались. Вспоминаю открытку, присланную отцом в июне сорок второго - там были изображены пехотинцы, идущие по снегу в атаку в сопровождении танков. И единственные слова о войне - «вот так били врага в условиях суровой зимы, теперь, летом, будем бить еще сильней».

Оторванные от дома, от семьи, истосковавшиеся, кто по детям, кто по младшим братишкам, раненые относились ко мне с такой нежностью, что и по сей день, как вспомню, перехватывает дух. Они дружно прятали меня от санитаров, гонявших непрошеных гостей, вроде меня, из сада. Дня не было, чтобы кто-то из раненых не подозвал меня, чтобы вручить не съеденную за столом конфету, кубик сахара, а если кому приходила посылка из дому - для «капитана», как они прозвали меня за матросский костюмчик и фуражечку-«капитанку», обязательно откладывался кусочек какого-то деревенского лакомства. Один из раненых, немолодой уже солдат, нашел где-то доску и ножом вырезал для меня точную копию винтовки-трехлинейки, с которой я выходил гулять, вызывая свирепую зависть ребят во дворе.

А тем временем задождило, захолодало, Сад Павлика Морозова стал пустеть, и я все реже виделся с новыми друзьями. Но брат предложил своему пионерскому отряду подготовить маленький концерт и показать его в госпитале. Юркина «концертная бригада» состояла из двух мальчиков, которые исполняли дуэтом несколько песен, трех девочек, танцевавших «матросскую пляску» и чьей-то сестренки-второклашки, то садившейся на «шпагат», то перекидывавшейся на «мостик», то изображавшей «ласточку». Братец подключил и меня. Я выучил какое-то стихотворение и читал его «громко и с выражением». Дать концерт нам разрешили, и, переходя из палаты в палату, мы демонстрировали свои способности под гулкие аплодисменты фронтовиков.

Мои знакомые узнавали меня, и, когда выступление было кончено, кто-то попросил: «Капитан, напиши письмо, я продиктую». Всю бригаду медсестры повели в столовую покормить, это был традиционный «гонорар» для юных шефов, а я остался в палате и принялся за карандаш. В это время в дверь заглянул кто-то из врачей, увидел меня и начал ругаться: «Что за безобразие, в палате посторонние, ты что здесь делаешь, уходи, мол». Раненые за меня вступились, но безуспешно. Правда, тот же врач отвел меня в столовую, где мои товарищи уже приканчивали обед, но настроение было испорчено.

И вдруг, через несколько дней, в квартире раздался звонок. Бабушка открыла дверь: стоит человек в госпитальном халате, накинутом на пижаму: «Скажите, мальчик такой, в матроске, Эриком зовут, здесь живет?» Бабушка позвала меня. «Ты приходи теперь прямо в госпиталь. Не бойся. Комиссар дал «добро». Оказывается, несколько раненых бойцов и командиров пошли к комиссару и попросили разрешить мне навещать их. Комиссар, жаль, не помню его имени, пожилой, добродушный человек, участник еще гражданской войны, хотя и не медик, понял, что сдружившийся с ранеными мальчишка может оказаться, как бы сейчас сказали психологи, благоприятным эмоциональным фактором. Да к тому же, поскольку он умеет читать и писать, принесет какую-то пользу. Так я стал еще и кем-то вроде политинформатора - по утрам комиссар вручал мне вырезки из газет, в основном это были «Правда», «Известия» и «Красная звезда», и я читал их в палатах. Медсестры сшили мне белый халатик и докторскую шапочку, в раздевалке медперсонала низенько приколотили крючок для них, и каждое утро я гордо надевал свою новую «обмундировку», чувствуя себя не каким-нибудь там гостем, а нужным человеком.

С газетными вырезками я шел прежде всего на верхний этаж, где лежали бойцы и командиры, кто совсем ослепший, у кого-то сохранилось остаточное зрение. До сих пор мы с братом помним Тосю-ленинградку, девушку-сапера, подорвавшуюся при разминировании. У нее было круглое русское лицо, густо усеянное синими порошинами, и большие, синие, чудом сохранившиеся глаза: даже трудно предположить, что Тося ими почти ничего не видела. Вот бывают люди, на которых только посмотри - и уже знаешь, что перед тобой сама доброта. Такой и была Тося. Когда немцы окружили Ленинград, она добровольно пошла в армию, воевала, примерно, с год: в свердловский госпиталь Тося попала в конце лета сорок второго. Ходила она без палочки, и, когда ее перевели в команду выздоравливающих, а им разрешалось увольнение в город с ношением формы, а не больничной пижамы, Тося частенько забегала к нам домой - они как-то близко сошлись с моей матерью, которая стала ей как бы старшей подругой. Никогда не забуду, до сих пор, как вспомню, комок подкатывает к горлу, как однажды они сидели и о чем-то своем, взрослом, разговаривали. А по радио передавали концерт. Марк Бернес пел «Темную ночь» Никиты Богословского. И вдруг на словах «и у детской кроватки не спишь» Тося всхлипнула, обхватила меня, притиснула к груди и долго горько-горько плакала. Помню даже, как мне было неловко сидеть в такой позе, тем более что колодочка медали «За отвагу» на ее сержантской гимнастерке больно впилась мне в щеку, но я боялся даже пошевельнуться. И понадобилось стать взрослым, чтобы понять, о чем плакала эта славная девушка-воин, и почему именно на этих словах она, умевшая так хорошо улыбаться, вдруг зарыдала.

И в параллель с Тосей вдруг всплывает в памяти картинка: Свердловск провожает Уральскую добровольческую бригаду морской пехоты, вскоре всю полегшую в Сталинграде. Рота за ротой с песнями шли через город еще в черной, флотской форме, переодели их в зеленую, оставив только тельняшки, уже на фронте. А замыкало строй какое-то женское подразделение: то ли медико-санитарный батальон, то ли вообще собрали вместе всех девчат бригады. Звонко летели их голоса: «Прощай, любимый город!..» А город плакал. Дважды после этого я видел, как плакали люди на улицах: второй раз - когда по Москве провели колонну пленных фашистов, несколько часов они шли по Садовому кольцу: впереди генералы, за ними обер-офицеры, потом младшие офицеры, унтеры и солдаты. Когда мы бежали на Серпуховку, чтобы увидеть их шествие, казалось, будем орать, свистеть, ругаться, плевать в этих, столько принесших горя завоевателей. А на самом деле многие плакали.

В третий раз я видел слезы на улицах 9-го мая 1945-го года - но это были уже слезы счастья.

Летом сорок третьего в госпиталь стали поступать раненые с Курско-Орловской дуги. В изолятор положили молоденького, даже я понимал, насколько он молоденький, младшего лейтенанта, командира тяжелого танка «КВ». Как его довезли до Урала - не понять: он весь был изранен. Сохранилось нетронутым только лицо. И что это было за лицо! Годы спустя, в Музее имени Пушкина я увидел копию Аполлона Бельведерского - и мне тут же вспомнился этот танкист. У него была именно скульптурная лепка лица, мраморно-белого от потери крови. Он лежал молча, даже не стонал, может быть, у него и на стоны-то сил не было. Когда я зашел к нему в изолятор, - увидел черные, как ягоды паслена, который рос вдоль садового забора, глаза и дрогнувшие губы: мне показалось, это была попытка улыбнуться. «Дать попить?» Он опустил веки. Поить тяжелораненых я уже умел, но тут руки у меня ходили ходуном, я, наверное, пролил половину на одеяло. Он благодарно взглянул на меня и снова смежил веки. Я долго сидел возле него, но глаза так и не открылись. А утром в изоляторе уже никого не было.

Еще один человек ярко помнится с тех пор. Капитан, командир эскадрона из легендарного уже в ту пору казачьего корпуса генерала Льва Доватора, получивший ранение в битве за Москву. Ранка внешне у него была крохотная и как по заказу - «кавалерийская»: крохотный шрам в виде подковки над правой бровью. Но в госпитале лежал он долго: осколок гранаты глубоко вошел под черепную кость. Человек дядя Костя был веселый, я бы сказал - озорной. Когда его стали отпускать гулять, казак принялся шутливо ухаживать за моей матерью: ее знали многие раненые, поскольку она нередко приходила в госпиталь, узнать, как себя ведет ее чадо, или просто забрать меня домой, ведь я мог просидеть в палатах до самого отбоя. Он даже выучил расписание ее смен - мама работала на военном заводе, была заместителем начальника цеха, - и всегда старался появиться у подъезда, когда она возвращалась домой. В команде выздоравливающих капитан выглядел очень лихо: заново отросший чуб свешивался на глаза, черные усы пострижены в ниточку, шапка-кубанка сдвинута на затылок, сапоги со шпорами, гимнастерка, затянутая ремнями. Только сабли не хватало: все оружие у раненых отбирали, а наградное хранили в особых шкафчиках под замком и печатями и выдавали только в день отправки на фронт или в отпуск, если таковой полагался по ранению. Его кавалерийские наскоки на мою мамашу не производили серьезного впечатления, да и сам он относился к своим ухаживанием с юмором, хотя дома у нас бывал, как и многие из тех, с кем я особенно подружился. Фронтовик и кадровый командир Красной армии, зная, что мой отец воюет, что он начальник штаба авиационного корпуса, дядя Костя и сам бы расценил любое серьезное поползновение, как нарушение кодекса офицерской чести. О чем он мне и сказал много-много лет спустя. Но об этой нашей с ним встрече я расскажу чуть позже.

Как-то в солдатской палате молодой боец спросил меня: «Капитан, сколько тебе по детской карточке хлеба положено?» «Шестьсот граммов». «Ну, дак, это нормально, хватает». «Какой там хватает, - возразил ему пожилой сержант. - Ведь без приварку же!» «Да, без приварку плохо», - согласился молодой.

Насчет «приварку» в Свердловске было совсем плохо. Сорок второй - начало сорок третьего запомнились тем, что постоянно хотелось есть. В ход шло все: лебеда, росшая вдоль забора, стручки акации, если удавалось добыть картошку, ее чистили очень бережно, варили что-то вроде супчика, а очистки потом промывали, прокручивали на мясорубке, отжимали и пекли лепешки, добавляя чуточку ржаной муки. Если по детским талонам давали рыбий жир - это было пиршество: картошку жарили на воде, но в тарелки добавляли по чайной ложечке жира, запах у него соответственный, и если закрыть глаза, можно было думать, что в тарелке есть и немного рыбки.

День мой начинался с того, что часов в пять-шесть утра надо было бежать занимать очередь в булочную или продовольственный магазин, к которому были прикреплены наши карточки. Выстоять очередь - еще не означало что-то получить: вдруг продавщица объявляла - продукты кончились, талоны действительны на завтра. Кстати, это опять же не гарантировало, что завтра тебе что-то достанется. Однажды - помню это сам, не по рассказам, - мать укладывала меня спать, а я вдруг ей и говорю: «Мама, я должен сообщить тебе неприятную новость: мне очень хочется есть». И это при том, что в госпитале меня, честно говоря, подкармливали, так что мой паек нередко делился между братом, бабушкой и двоюродной сестрой, которая жила тогда с нами. Мать мне сунула какую-то прибереженную корочку, а потом сквозь сон было слышно, как они с бабушкой плакали.

На фронт из солдатских семей все чаще стали уходить письма такого содержания: «прости, сыночка не уберегла, в городе голод». А с фронта по адресу: «Москва, Кремль, товарищу Сталину» шли солдатские «треугольнички». И в них задавались вопросы: как же это так, что в глубоком тылу, в городе, где куется оружие, дети умирают с голодухи? И вот в начале сорок третьего в город прибыла комиссия во главе с секретарем ЦК ВКП(б) Кагановичем. Я, конечно, по малости не знал, что и как увидела эта комиссия, но помню разговоры взрослых о том, что многие высокопоставленные лица ушли - кто на передовую, разжалованными до рядового, а кто и загремел на лесоповал. Во всяком случае, вдруг выяснилось, что существует «второй фронт» - так в народе называли американские консервы и яичный порошок, поступавшие в нашу страну по ленд-лизу. Появились и отечественные продукты, они приходили из Средней Азии, из Сибири, с Дальнего Востока. Карточки стали отовариваться более-менее нормально, хотя отъестся по настоящему, нам удалось уже только после Победы. И, тем не менее, многие свердловчане, у кого были какие-то ценности, не на толкучку шли, чтобы обменять их на хлеб, а сдавали в Фонд обороны. Однажды, когда мать должна была выходить в ночную смену, она с утра собрала меня, закутала потеплее, завязала в носовой платок обручальное кольцо, сережки с аметистами, какой-то, по-моему, бабушкин кулончик - и мы отправились, кажется в сберкассу, не помню, где тогда принимали эти добровольные пожертвования. Соседка спросила ее: «Куда ты Эрку-то тащишь, там же очередь, а на улице сорок градусов мороза?» Мать ответила: «Из детских рук оно - святое!» Мы отстояли, наверное, с час, подошли к окошку, и строгая тетя в вязаном платке приняла от меня мамин сверточек, взвесила наши драгоценности на маленьких весах и выписала квитанцию. Кстати, на пожертвования свердловчан был полностью вооружен полк знаменитой Уральской добровольческой танковой дивизии.

Госпиталь это не только бинты, камфара и йод. Как и положено по инструкциям Главного политического управления Красной Армии, дважды в неделю в актовом зале, сохранившемся со времен торговой школы, раненым показывали кино, шли концерты художественной самодеятельности, в которых участвовали и сами «ранбольные», как они именовались по ведомостям, и медперсонал. Областная комиссия по культурному шефству над воинами организовывала выступления артистов. Культурный потенциал Свердловска был и сам по себе велик: прекрасный театр оперы и балета, музкомедия, драмтеатр, крупные отделения союзов композиторов, писателей, художников. А в войну к этому прибавились творческие коллективы, эвакуированные из Москвы и Ленинграда. В частности, туда был перебазирован Центральный театр Красной Армии. В конце сорок третьего года там готовили сразу две постановки: «Давным-давно» и «Учитель танцев». Однажды артисты ЦТКА решили показать раненым отрывки из будущих спектаклей, впервые «прокатать их на публике», выражаясь на профессиональном сленге. Музыку к «Давным-давно» писал Тихон Николаевич Хренников. И вот представьте себе битком набитый зал: раненые, медики, обслуживающий персонал. Впереди - «танкисты», как поддразнивали тех, кто передвигался на колясках, за ними на скамьях «самолеты» - это у кого руки закованы в гипс и вытянуты в стороны. Дальше сидят все остальные. Но я же маленький, мне из-за них ничего не видно! А на «живого», настоящего композитора очень хотелось посмотреть. Семейство у нас было музыкальное: мать еще до замужества солировала в знаменитом в двадцатые годы хоре под руководством Давиденко, да и в гарнизоне часто выступала в концертах под аккомпанемент отца, который прекрасно играл на фортепьяно и гитаре. Фамилия Хренникова тогда уже была у всех на слуху. И вот я не придумал ничего лучшего, как устроиться на краешке невысокой сцены, свесив ноги в зрительный зал.

Вышел Тихон Николаевич, покосился на меня, но ничего не сказал. Сел к роялю. Зазвучали знаменитые куплеты девушки-гусара в исполнении тогда совсем молоденькой Людмилы Голубкиной, потом «Колыбельная Светланы». Во втором отделении последовали сцены из «Учителя танцев» с искрометным Зельдиным. А еще потом, спустя лет, наверное, двадцать, я появился в кабинете председателя правления Союза композиторов СССР Тихона Хренникова уже как корреспондент газеты «Советская культура», чтобы взять у него интервью. Рассказывая о своем творческом пути, Хренников вспомнил, как готовилась постановка его любимого спектакля «Давным-давно». А я возьми и спроси: «Помните первый показ вашей музыки к этой постановке в свердловском госпитале?» «Я-то помню, - удивился он. - А вам откуда это известно?» «А мальчишку в белом халате на краю авансцены не помните?» «Еще как помню, он нам все время мешал, отвлекал внимание исполнителей. Я хотел было попросить убрать его, да потом не стал. Так это были вы?» «Я, уж простите, Тихон Николаевич». Этот небольшой экскурс в прошлое как-то сблизил нас, и после, как бы Хренников ни был занят, для корреспондента «Советской культуры», а потом - «Красной звезды» у него всегда находилось время, и за чашкой кофе обязательно при этом вспоминался Свердловск военного времени.

Из эвакуации мы вернулись в феврале 1944 года. Но до сих пор для меня, как журналиста, поездка в Свердловск, позже - в Екатеринбург (не могу привыкнуть к этому названию, для меня он навсегда останется Свердловском) становится праздником возвращения в свое военное детство. Какой бы напряженной ни выдавалась командировка, я обязательно выделю часок на то, чтобы подойти к дому на улице Декабристов, постоять у подъезда, поглядеть на бывшее наше окно, на балкон, на котором мы с братом спали летом в хорошую погоду. Потом обойду вокруг здания Совторгшколы, пройду в Сад имени Павлика Морозова, сяду на скамейку, и, что греха таить, достану фляжку и стаканчик, помяну тех, кто умер, порой и на моих глазах, и тех, кто ушел позже. Выпью и за тех, кто еще топчет нашу родимую матушку-землю. Ничего, что я не знаю о том, как потом сложились их судьбы: все они для меня «мои раненые».

Впрочем, одна встреча состоялась. Как-то, еще молодым журналистом, приехал я в Ленинград. Иду по Аничкову мосту, навстречу мне - пожилой, но еще стройный, осанистый генерал-майор. А под околышем фуражки у него - маленький шрам в виде подковки. Я вдруг выпалил: «Капитан! Дядя Костя!» Он аж оторопел: молодой парень называет его, действующего генерала, званием сорок второго года! Я ему: «Вы в Свердловске в госпитале лежали? Мальчишку в белом халате помните?» И как тогда у меня косточки не хрустнули в его объятиях? Заполночь просидели мы в номере гостиницы - он тоже был в Питере в командировке на каких-то сборах высшего командного состава. О многом тогда переговорили. И, конечно, вспомнили, как из чистого озорства он изображал из себя кавалера моей матери. А вот связь так и не наладили. Оба оказались из таких, как в поэме Симонова «Сын артиллериста»: «увидеться - это б здорово, а писем он не любил».

Вот уже шесть с лишком десятков лет пробежало, в памяти сохранились лишь немногие, наиболее яркие, лица и события, но осталось щемящее чувство прикосновения к тому грозному и великому, чем была для всех нас Отечественная война. Мы, дети того времени, становимся основными носителями памяти о ней, ведь тех, кто воевал, с каждым годом все меньше и меньше. Эстафета поколений переходит к нам. А нам-то уже тоже кому под семьдесят, кому за семьдесят. И если мы хотим, чтобы память о войне не была ни «конфетной красотой оболгана», ни запятнана как поднявшими нынче голову бендеровцами, айзсаргами и прочими фашистскими прихвостнями, так и продажными историками в кавычках, которые всё настойчивей талдычут о том, что Победа пришла не благодаря высокому военному искусству советского верховного главнокомандования, а просто немцы были задавлены «пушечным мясом», которое гнали вперед заградительные отряды, нам надо ощутить свою ответственность за правду о ней, передать эту правду своим детям и внукам, научить их чтить подвиг народный. Это наш прямой долг перед тем, кто отстоял нашу с вами жизнь, мои ровесники!

[Содержание]